Поиск по сайту

НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ —
ЛЮБОВЬ, БОЛЬ И СКОРБЬ СЕРДЦА

26 августа 1921 года — день гибели и День памяти великого русского Поэта Николая Степановича Гумилёва. О месте его расстрела до сих пор ведутся споры, но большинство исследователей склоняется к тому, что это произошло в окрестностях города Всеволожска Ленинградской области. Поэтому уже почти 30 лет 26 августа в Храме равноапостольных Елены и Константина служится панихида, после чего люди идут на берег реки Лубья, где установлен крест и памятные камни, читают и слушают его чарующие стихи и отдают дань памяти и покаяния рабу Божию Николаю. Каждое свидетельство о нём несет боль, любовь и скорбь сердца. Послушаем же одно из них...

 

В ночь на 3 августа 1921 года в Петрограде был арестован Николай Гумилёв.

По прихоти судьбы, одним из последних (а может, и последним, ведь во сколько точно был арест, не известно, но вряд ли кто-то еще зашел ночью в гости), кто общался с Гумилевым до ареста, был Владислав Ходасевич.

Они с Николаем Степановичем знали друг друга не очень долго, близкими друзьями никогда не были.

Осенью 1918 года, после их знакомства на заседании редколлегии «Всемирной литературы», Гумилёв впервые принимал Владислава Фелициановича у себя дома . Тогда визит получился весьма натянутым и официальным. Поэтам трудно было найти приемлемый стиль общения и общие темы — они слишком мало встречались и никогда вне официальной обстановки. Вот как сам Ходасевич об этом пишет:

 

«Мы познакомились осенью 1918 г., в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилёв «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.

Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленного и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилёв счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. Меж тем, обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности. Наконец, я спросил осторожно, давно ли он живет в этой квартире.

— В сущности, это не моя квартира, — отвечал Гумилёв, — это квартира М.

Тут я все понял: мы с Гумилёвым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за десять до того эта мебель отчасти принадлежала мне. <…>

Посидев сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилёв меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилёв, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилёв тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилёва и его сына».

 

Текст нуждается в пояснении.

Уланская каска — вот этот пассаж меня смущает. я не знаток военной формы образца первой мировой. но, насколько знаю, та самая знаменитая особая уланская каска была в ходу только как элемент парадной формы мирного времени. А на войне нижние чины и офицеры носили фуражки. Во всяком случае на всех сохранившихся фотографиях в форме Лейб-гвардейского уланского ЕВ полка Николай Степанович в обычной форменной фуражке. Возможно, у Владислава Фелициановича с течением времени (воспоминания были написаны через много лет после описываемых событий) произошла аберрация - реальные детали заместились «обязательным». То есть. про особую уланскую каску всем известно, как и то, что Гумилёв начинал службу в уланском полку. Значит, она обязана у Николая Степановича быть.

Что касается квартиры. По возвращении в Россию поздней весной 1918 года Николай степанович прекрасно понимал, что дом его матери в Царском Селе, в котором они с анной Андреевной и сыном жили в предреволюционные годы, больше им не принадлежит. То есть, он остался без жилья. Потому Михаил Лозинский разрешил ему жить в бывшей редакционной квартире «Аполлона», принадлежавшей Сергею Маковскому. Об этом же сам Маковский пишет в воспоминаниях. Почему Ходасевич называет кабинет бывшим своим — тоже никакой загадки: первая жена Ходасевича М.Э. Рындина впоследствии вышла замуж за Сергея Маковского. Что касается сырой и промозглой квартиры — тоже не преувеличение. Климат в Петербурге сложный, а дрова в то время, как и еда, и вещи, и прочие элементарные товары, были настоящим дефицитом, потому обычно отапливали не всю квартиру, а какую-то одну комнату, которую и делали основной жилой и рабочей.

Во «Всемирной литературе» Ходасевич работал в 1918–1920 годах, заведовал московским отделением. Потому, естественно, они должны были общаться с Гумилёвым.

В 1920 Владислав Фелицианович перебрался в Петроград. Они начали общаться чаще и к моменту ареста Николая Степановича уже были довольно коротко знакомы. Так что никаких натянутых визитов более не случалось.

А тогда, вечером 2 августа 1921 года, Владислав Фелицианович зашел к Гумилёву попрощаться перед отъездом в деревню. Кто же знал, что проститься им суждено навсегда.

Снова слово Ходасевичу:

 

«В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду 3-го августа мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда пошел я проститься кое с кем из соседей по "Дому Искусств". Уже часов в десять постучался к Гумилёву. Он был дома, отдыхал после лекции.

Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот, как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилёва, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную. Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажом ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилёв начинал упрашивать: "Посидите ещё". Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилёва часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в Царскосельском лазарете, о государыне Александре Феодоровне и великих княжнах. Потом Гумилёв стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго — "по крайней мере, до девяноста лет". Он все повторял:

— Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.

До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня:

— Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю — и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.

И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги, и как он будет выступать "молодцом".

Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилёва, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилёва арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит».

 

Снова несколько пояснений.

в конце 1919 года в Петрограде был создан знаменитый «Дом искусств» или ДИСК — тот самый «Сумасшедший корабль» из романа Ольги Форш. Это была не только культурно-просветительская организация, но и, говоря современным языком, социальная — бездомные литераторы, художники, ученые получали квартиры, им давали возможность подзаработать ведением различных кружков и студий, помогали с организацией быта.

Варвара Ивановна Икскуль фон Гильденбанд (урождённая Лутковская, в первом браке — Глинка-Маврина) — общественная деятельница, писательница, переводчица, издательница, сестра милосердия и благотворительница. Она также жила в ДИСКе и сотрудничала с различными литературными объединениями, занимаясь переводами. В 1920 нелегально выехала в Финляндию.

Разговор об императрице и великих княжнах вряд ли был абстрактным — во время лечения в Царскосельском лазарете Гумилёв встречался с ними, у него даже есть стихи, посвященные тезоименитству княжны Анастасии.

«Отдыхал после лекции» — помимо творческой работы, переводов и редактуры для «Всемирной литературы» Николай Степанович в 1918–1921 годах читал лекции и вел литературные студии в различных организациях.

 

В последнем фрагменте воспоминаний Ходасевича богатый материал для новых рассуждений на тему пророчеств и предчувствий Гумилёва о своей трагической судьбе. Сколько такого написано по поводу «Рабочего» или «Предзнаменования», по поводу его «абиссинского сна».

Николай Степанович сам писал в одном из фронтовых писем Ахматовой (в ноябре 1914 года): «Ты ведь знаешь, что поэты — пророки».

Насчет всех поэтов не уверена. Но обладатели такого исключительного дара, как Гумилёв, Блок, Пушкин. Байрон, Вийон — пожалуй.

Но в данном случае мистика ни при чём. Николай Степанович прекрасно понимал, что рискует, возвращаясь в Россию. ведь он — младший офицер, к тому же свидетель февральской революции и солдатского мятежа в Ла Куртин — прекрасно знал настроения нижних чинов, на себе почувствовал, что такое революционная смута и хаос, что есть русский бунт, бессмысленный и беспощадный

Но такова была его натура: Гумилёв всю жизнь играл со смертью и понимал, что в этой игре бесконечно выигрывать нельзя. А характер у него был не тот, чтобы прятать свои убеждения или пресмыкаться перед любой властью. Соответственно, он понимал, что рискует и что однажды его везение может закончиться. Возможно, этот разговор про «непременно до девяноста лет» был очередной попыткой заглушить тревогу и мысли о том, что вокруг сгущаются тучи.

Ведь Гумилёв только делал вид, что не интересовался политикой, из-за чего многие, даже Ахматова, вдруг решили, что в ней он «мало понимал». На самом деле, если собрать редкие, чудом сохранившиеся свидетельства на эту тему, можно увидеть, что зачастую понимания Николая Степановича гораздо больше, чем у его собратьев по перу вроде Мережковского и Гиппиус, которые, призывая революцию и проклиная монархию, почему-то решили, что им уже обеспечено место на вершине пантеона нового мира, а когда оказалось, что «грядущий хам» не особенно-то им доверяет, начали яростно ненавидеть не понявший их высоких идей и стремлений народ.

Николай Степанович видел, что человека могут застрелить на улице просто так — пьяные революционные матросы, углядевшие «контру», что его может затоптать толпа во время паники, он может замерзнуть, не достав дров или умереть от голода, как его соавтор по «Принципам художественного перевода» Батюшков, его могут схватить по подозрению, и ты ничего не докажешь. А тут еще и обстановка соответствующая — утопленное в крови Кронштадтское восстание, массовые расстрелы его участников, теракты во время празднования Первомая, охота на ведьм, развязанная чекистами. Никто в такой обстановке не мог чувствовать себя в безопасности. Тем боле, человек, открыто говоривший революционным солдатам и матросам о своих монархических взглядах и сочувствовавший кронштадтцам. Ведь тут дело было не в политике, а в том, что Гумилёв не мог принять такого отношения к человеческой жизни. Он побывал на войне, сам убивал в бою и прекрасно знал ей цену. А потому эта узаконенная жестокость, убийство безоружных, обесценивание жизни как таковой были для него неприемлемы. Он сам прямо говорил об этом во время одного из допросов.

Николай Гумилёв не вел дневников как Блок или Кузмин, не откровенничал с коллегами и друзьями про свои мысли и отношение к революции, власти, страшной реальности вокруг, он вообще был скуп на подобные разговоры о себе, предпочитая беседовать о поэзии, о работе, о литературе, о путешествиях, о планах и замыслах.

Потому мы не можем утверждать, что Гумилёв чувствовал, предчувствовал или знал. Свидетельства мемуаристов разноречивы, зачастую противоречивы.

Интересно, что 2 июля, то есть, за месяц до ареста, он написал стихотворение «Мои читатели» — словно некий промежуточный итог своей жизни (как, впрочем, и первое рабочее название его последнего сборника «Посредине странствия земного»), а потом пришел в редакцию и попросил включить его в уже практически готовую верстку сборника. Причем, оно оказалось последним полностью доделанным стихотворением, вышедшим из-под его пера (все остальное, что написано за этот месяц — черновики, экспромты, упражнения для занятий).

Вот такие странные игры госпожи Урд.

 

Старый бродяга в Аддис-Абебе,

Покоривший многие племена,

Прислал ко мне черного копьеносца

С приветом, составленным из моих стихов.

Лейтенант, водивший канонерки

Под огнем неприятельских батарей,

Целую ночь над южным морем

Читал мне на память мои стихи.

Человек, среди толпы народа

Застреливший императорского посла,

Подошел пожать мне руку,

Поблагодарить за мои стихи.

 

Много их, сильных, злых и веселых,

Убивавших слонов и людей,

Умиравших от жажды в пустыне,

Замерзавших на кромке вечного льда,

Верных нашей планете,

Сильной, весёлой и злой,

Возят мои книги в седельной сумке,

Читают их в пальмовой роще,

Забывают на тонущем корабле.

 

Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевной теплотой,

Не надоедаю многозначительными намеками

На содержимое выеденного яйца,

Но когда вокруг свищут пули

Когда волны ломают борта,

Я учу их, как не бояться,

Не бояться и делать что надо.

 

И когда женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: я не люблю вас,

Я учу их, как улыбнуться,

И уйти и не возвращаться больше.

А когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелет взоры,

Я научу их сразу припомнить

Всю жестокую, милую жизнь,

Всю родную, странную землю,

И, представ перед ликом Бога

С простыми и мудрыми словами,

Ждать спокойно Его суда.

 

Подробнее см. vk.ru/im/channels/-2375019...

26.08.2026

Новости